Забитый под завязку поезд собрался тронуться, но так и не сдвинулся с места из-за все новых и новых мчавшихся от вокзального вестибюля пассажиров, которые после работы, или чего-то еще, в Париже, или где-то еще, хотели успеть отхватить себе место, чтобы поехать домой или куда-то еще. Стиснутые еще больше, чем до того в метро, мы все сидели, хотя большинство стояло, где только можно было пристроиться в не рассчитанных на такое столпотворение двухэтажных вагонах, используя в том числе ступеньки лестниц, на которых умостились многие из нас, в том числе и я, и даже маленькие откидные сиденья в тамбуре, на которых тут и там сидело по двое, были все заняты, когда раздался резкий продолжительный свисток, сигнал к отправлению, и поезд в конце концов все же начал движение, сделав перед тем несколько мелких рывков, как будто примеряясь к тому, как он будет тянуть этот непосильный пассажирский груз. В тишине, повисшей после отзвучавшего сигнала, не было слышно ни единого голоса, ни единого звонка мобильного телефона, только, по всей длине состава, многоголосное, общее пыхтение и сопение примчавшихся в последний момент и успевших вскочить в вагон или подсаженных нами, находившимися уже внутри и протянувшими руки тем, у кого уже не было сил ни на какие прыжки, тяжелое дыхание в унисон, заглушавшее прорывавшиеся тут и там отдельные сиплые хрипы и свист из недр легких, как из кузнечных мехов, которые вот-вот лопнут.

В нашем поезде, как обычно бывало в летний период, отсутствовали какие бы то ни было бесплатные газеты, неизменно наличествующие в каждом вагоне в другое время. Вот почему я купил себе на вокзале, ради прогноза погоды и прежде всего ради местных новостей, «Parisien», региональную версию для департамента Уаза, и теперь, сидя на ступеньке, погрузился в ее изучение, сложив газету пополам и в таком виде переворачивая страницы, поскольку из-за тесноты держать ее развернутой не было никакой возможности, даже если бы это было малоформатное издание «Parisien». По обыкновению в комментарии к погоде содержались сетования по поводу появления крошечного облачка на горизонте и высказывалась тревога в связи с возможным дождливым днем, поскольку этот летний дождь, который, чего доброго, еще превратится в затяжной, мог нанести урон – нет-нет, не сельскому хозяйству, а горожанам, испортив им отпуск, и почти всякий ветер, включая летний, преподносился как опасность, как нежелательное явление. В колонке рядом мой гороскоп: «Некоторые явления могут в последнюю минуту помешать вашим планам». А это гороскоп воровки фруктов?: «Без вас теперь невозможно обойтись. Не злоупотребляйте своей властью». В разделе местных новостей маленькая девочка, играющая на обочине какой-то деревенской дороги, похищенная крестьянином-одиночкой, жившим на каком-то уединенном хуторе, где она и была обнаружена, целая и невредимая, похититель же признался в суде, что заманил к себе в машину девочку, потому что думал: «Она, вот этот ребенок, не причинит мне зла!» (Приговор: десять лет тюрьмы.) Еще одна местная история из Уазы рассказывала о полицейском, который в свободное от работы время разыскивал точилки со всего света; его коллекция, разместившаяся в полуподвале, насчитывала сейчас несколько десятков тысяч объектов; собирать он начал еще в детстве, от застенчивости. Пролистнув несколько страниц, против собственной воли, как это часто со мною случалось, я добрался до общенациональной и международной части и прочитал там о том, что убийца престарелого священника в церкви под Руаном (Нормандия), перерезав своей жертве горло, смотрел потом «c невыразимой нежностью». Какого-то человека приговорили к смерти где-то в Техасе, где же еще, но за час до казни выяснилось, что он невиновен, и я в очередной раз почувствовал ком в горле от подступивших слез. На той же странице, правда, серийный убийца, который охотился за девственницами исключительно для того, чтобы увидеть в тот момент, когда он будет их душить, страх в их девичьих глазах: ему бы точно такое же растянутое до бесконечности умирание, глаза в глаза с невинной губительницей, с девой-палачом. А на предыдущей странице, смотри-ка ты: Аральское море, уже почти высохшее, снова стало наполняться водой!

Аржантёй, Кормей, Эрбле: все больше людей выходит, и почти никто не заходит; большинство пассажиров проживало в пригородах, до которых можно было добраться и на городском транспорте. Потом Конфлан, Conflanse[24], как говорит его название, город в месте слияния Уазы и Сены: еще один пригород? По виду действительно пригород, – только чего? Парижа? Уже не разобрать. И только потом, на северо-западе, Понтуаз, город с мостом через Уазу[25], древний королевский город на известково-гипсовых скалах, в соборе которого продолжал – если угодно – деятельно присутствовать Сен-Луи, Людовик Святой, король в шерстяной шапочке вместо короны, самый ребячливый из всех королей на свете: и никаких больше признаков пригорода.

Вагоны еще не совсем опустели, но многие места освободились, и можно было перебраться куда-нибудь с узкой лестницы, чтобы сидеть отдельно, на расстоянии от других, которых остались единицы. Мы сидели? Мы читали? Мы смотрели в окошко? Мы вздыхали? Никаких больше «мы», не важно какого рода. Никаких «мы» на сегодня. «No milk today, my love has gone away»?[26] – Вот только почему я не мог оторвать взгляда от других? Особенно от женщин и особенно от молодых?

В вагонах, которые без перегородок плавно переходили один в другой, от первого, следующего сразу за локомотивом, там, где сидел я, против хода поезда, до самого последнего со стеклянной дверью, открывавшей вид на убегающие рельсы, стало заметно светлее; посветлело уже за Понтуазом, но еще более отчетливо после Они и Буасси-л’Айери, когда пошел все менее населенный, с попадавшимися тут и там, как на остаточной площади, обихоженными островками, но все более и более заросший ландшафт, – дорога шла вверх по долине реки Вион; посветлело от все увеличивающихся с каждой остановкой пустот в поезде, которые напомнили мне белые пятна на – только старинных? – географических картах; посветлело от платьев и еще больше от неприкрытой кожи всех этих молодых, сидевших порознь, в одном-двух вагонах, в одиночестве, молодых женщин; казалось, будто они остались тут во всем поезде, от головы до хвоста, единственными пассажирами, не считая случайно затесавшегося пожилого, если не сказать старого, мужчины, то есть меня.

Мой взгляд, переходивший от женщины к женщине, через все вагоны короткого поезда, был ищущим. Я испытывал настоятельную потребность, жгучее желание открыть в них – что? Ничего, просто открыть. Но у меня не получалось, никак, ни с одной из молодых женщин. Там нечего было открывать, по крайней мере, для меня. Закрытые особы могли обычно вызвать у меня порядочное (или непорядочное) отвращение. Открытое лицо красивой, равно как и не такой красивой женщины, так мне казалось, так я чувствовал, знал, было как ничто другое на земле словно создано для того, чтобы возвысить меня и мое сердце. Да возвысится сердце мое, да возвысятся наши сердца! Чтобы прочувствовать это, мне нужно было слушать чужие рассказы о радостях рая и райском наслаждении, какое дает запах мускуса, женская красота и ясность глаз во время молитвы. Ни разу в жизни женское лицо без покрова не пробуждало во мне ничего похожего на влечение, не говоря уже о так называемой похоти. Скорее я сам пробуждался время от времени при виде такого открыто и тихо являющего себя лица, но подобные моменты всякий раз были отмечены святостью, и лик сей пробуждал меня – во мне. Пропадите вы пропадом, бога ради, все закрытые и зачехленные!

Глядя на молодых женщин в поезде, я хотел их лиц, по крайней мере, некоторых, скрытых покровами, плотными, темными и делающими их невидимыми. Сквозь закрытость – в зависимости от покрова – можно было хоть что-то разглядеть, и это что-то было больше того, что можно было разглядеть при ясной видимости, оно открывалось с другою ясностью. Эти же женщины, их лица, и не только они, открыто выставлявшие свою неприкрытость на обозрение, казались мне, словно одержимому теперь желанием обнаружить хотя бы мельчайшие признаки узнаваемого – говорящего – подвижно-живого, все они, без исключения («Исключение, мелкое, покажись!»), казались мне замаскированными. В молодости я как-то раз увидел в карнавальной процессии человека без маски и подумал: «Гордо шагает лишь тот, кто без маски!», и еще: «Не желаю больше видеть маски!»

А теперь: куда ни посмотришь, одни сплошные маски, скрывающие лица, одни сплошные замаскированные тела. Ни один глаз ничем, никаким образом себя не обнаруживает. Никакой жизни в линии корней волос, хотя попутный ветер изредка подхватывал выбившуюся прядку. Ни одной-единственной веснушки, которая при ближайшем рассмотрении могла бы распасться на две. Ни одна ключица ничего не говорила о целом. Ни одной полуобнаженной груди, ни одного открытого пупка, ни одного накрашенного ногтя, от которых чем-нибудь веяло, что-нибудь исходило, перебрасывалось на окружающее. Перебрасывалось на меня и мою особу? Перебрасывалось на пространство, вмешивалось в происходящее. Разве не случалось порою, именно в присутствии незнакомых, не важно, мужчин или женщин, что на какое-то мгновение чужая история, его или ее, воплощалась в языке и в образах, в образах и в языке, в языковом образе, в одном-единственном языковом образе, который, хотя и не соответствовал жизненным фактам, символизировал собою большую жизнь? Но замаскированные женские лица и такие же замаскированные женские тела ровным счетом ничего не говорили. И ничто не переходило в образ, пусть даже в обрывочный. Они не давали сложиться никакому представлению, не допуская ни воображения, ни уж тем более фантазии, в отношении того, что, дай ты боже, под маской составляло жизнь, было жизнью, могло бы быть жизнью.

Я почувствовал приступ своего рода ярости, готовый обрушиться с руганью на это бабьё, потому что они были совершенно не тем, чем должны были бы быть в моих глазах. Промолчав, я все же налился злобой, которая, похоже, читалась в моем взгляде. Во всяком случае, девушка, сидевшая ближе всего ко мне, резко отвернулась, словно отшатнулась от меня, хотя нас разделили два ряда сидений. И снова я был близок к тому, чтобы открыть рот и прокричать ей прямо в лицо все, что я думал: «Не воображай, что мне от тебя что-то нужно. Ни один мужчина, никто уже ни о чем не мечтает, глядя на ваши маски. А если мечтает, то: горе тем бедолагам, которые угодили в ваши сети, вы, мнимые властительницы. Вы, масочницы, вышедшие на тропу войны, не дрогнув, разделаетесь с ними. Вы на ложном пути – у вас нет никакого пути. Но ты заметила меня, и на том спасибо».

Прочь от нее и ее соратниц-воительниц, прочь от этого бабского царства на втором этаже. Нижний этаж вагона был пуст. На второй взгляд, однако, – хотя нет, несколькими взглядами позже, – я увидел, что тут все же кто-то сидит. Или это был просто узел с одеждой, забытый, специально оставленный, брошенный? То, что, словно свалившись, разместилось полусидя-полулежа на одном из запасных откидных сидений вместо того, чтобы расположиться на одном из обычных, явно было живым – живое существо, человек. Этот тюк, он выпрямлялся, оседал, и так все время, в равномерном ритме. Человек, разлегшийся на узеньком откидном сиденье, спал сладчайшим сном. Выбившаяся прядка волос закрывала глаза, и вдруг, от одного особо сильного выдоха, она отлетела в сторону и явила лицо спящего целиком и полностью.

Ужас: нежданно-негаданно передо мной оказалась моя воровка фруктов. Ужас проистекал от двух причин: во-первых, от того, что она была тут, настоящая, живая, моя воровка фруктов, а во-вторых, от того, что это ни при каких обстоятельствах не могла быть она. Я знал, что она находится где-то тут, недалеко, в тех же краях, но она не могла быть той спящей, на которую я теперь смотрел, как невозможно было себе представить, что я встретился с ней теперь, очутившись в одном поезде.

Трудно поверить, но поверьте: это был сладкий ужас. И то, что я при виде юной спящей попятился назад, произошло не от испуга, но от радости, это был радостный ужас. И мне было радостно, вот так отступая, смотреть на нее и на то, что было вокруг нее, расходившееся кругами.

Описания лиц, таких-то и таких, с давних пор мне были противны, противны все эти вымученные навязанные образы вместо тех, которые должны складываться сами собой. Так, сейчас было важно только то, что на висках у девушки проступала такая же плавная вена, как и у воровки фруктов, – причем, быть может, только теперь, во время глубокого сна, и что она казалась такой же (как было уже сказано) молодой и полной сил, кровь с молоком, – и точно так же, вероятно, все это (какое преображение!) изменится, едва она откроет глаза, – вот только видимость молодости никуда не денется.

Примечательнее было другое, или по-своему примечательно было другое: как это запасное откидное сиденье, на котором спала девушка, было превращено ею, всем ее телом, от поникшей головы до вытянутых ног, в ее сугубо личное место. Казалось, что это не она к нему прильнула, а оно к ней, и все пространство вокруг сделалось ее собственностью, пол вагона был словно специально переделан для того, чтобы здесь разместился ее, кстати говоря, внушительных размеров багаж, плотно сбитый и, как мне показалось, по-зимнему темный, как и ее одежда, словно она собралась в одиночку совершить восхождение на какую-нибудь снежную вершину, и это в почти равнинной, без единой горной вершины Пикардии, куда она как раз держала путь. Примечательно было и то, что ее ноги, которые она раскинула в глубоком сне, ни о чем не говорили и были просто ногами, раскинутыми в глубоком сне простым смертным.

Сладкий ужас в процессе созерцания превратился в удивление. Я только сейчас обратил внимание на то, что спальное место девушки находилось ровно под лестницей, ведущей на второй этаж. Удивился я потому, что это вызвало у меня одно вполне определенное воспоминание: мать воровки фруктов искала свою пропавшую дочь далеко-далеко от дома, точнее, в испанских горах Сьерра-де-Гредос, а в конце концов выяснилось, что ребенок – она действительно была тогда почти еще ребенком – все это время находился по соседству, даже на том же участке, переодевшись в мальчика, в бывшей сторожке привратника, и мне это напомнило тогда, в свою очередь, еще одну, старинную историю или даже легенду: легенду об Алексии, который много лет нищенствовал в чужих краях и вернулся в отчий дом не узнанный родными, давшими ему место в каморке под лестницей, где он жил как безымянный странник и только в час своей смерти открыл свое сыновство.

Не так ли звали и ту девочку, или не так ли назвала ее мать, в тот миг, когда она нашлась и произошло воспетое Полом Саймоном «mother-and-child-reunion»[27], а мать воскликнула: «Алексия!», – хотя ее настоящее имя могло быть совершенно другим. Ах, как много разных карт, подробнейших, какими бывают только военные карты, разложено вокруг спящей в поезде. Сон наяву, мой, по ходу созерцания: «Все эти карты нужны ей, чтобы найти мать…» И потом: «Но зачем тебе понадобились еще и геологические карты, со всеми пластами отложений каменных пород Пикардии, прорисованными слой за слоем, до самых глубин, сформировавшихся десять, пятьдесят, сто миллионов лет тому назад?»

Вид спящей со всеми ее пожитками начал утомлять. Я удалился в другой вагон, самый дальний, в конце поезда. Краем глаза я видел потом, как девушка вышла в Шаре, у тамошних мельниц, – почти Вексен, но формально еще регион Иль-де-Франс, на границе с Пикардией. Я не стал смотреть ей вслед. Мне хватало пока того, что я уже видел.

При выходе из вокзала в Шаре, последней станции на территории Иль-де-Франс перед Пикардией, прибывших поджидали явившиеся как по заказу – кем заказанные? точно не мной – неизменные контролеры. От Шара начиналась новая тарифная зона, и отсюда требовались уже другие билеты, тот же, кто пытался с первым билетом проехать дальше, пусть даже всего лишь на короткое расстояние, считался, как извещали расклеенные по всем вагонам предостерегающие или скорее угрожающие плакаты, «мошенником», которому грозил высокий штраф или, того больше, тюрьма.

Уже в самом Шаре немногочисленные пассажиры, вышедшие здесь, в том числе и девушка-двойник воровки фруктов, были подвергнуты контролю. Я отвернулся, не желая видеть, как их проверяют, словно что-то во мне противилось тому, чтобы быть свидетелем унижения, которому будет подвергнут со стороны служащих в форме тот, у кого вообще нет билета; вид этой группы из шести, цифрами: 6, человек, перекрывших выход, все как один в так называемых служебных фуражках, которые они, все шесть, одновременно водрузили себе до того на головы, был достаточным поводом не смотреть туда, отвернуться, обратить взор совсем в другую сторону, – прочь, прочь от них, и точно так же поступили, как я заметил по отведенным взглядам, и некоторые девушки, оставшиеся в поезде, что создавало некоторую общность между нами. Мне стало стыдно за свои прежние мысли о них. Раскаявшись, я снова внутренне обратился мыслью к женщинам, ко всем, вместе взятым.

Когда поезд тронулся, оказалось, что отряд контролеров едет вместе с нами. Сначала они стояли, сбившись в кучку при входе в вагон и пока только выставив себя на обозрение; какое-то время они ничего особенного не делали, только орали во всю глотку, разговаривая друг с другом, так громко, как не позволил бы себе ни один самый громкий пассажир ни в одном поезде на свете, и при этом то и дело разражались оглушительным смехом, женщины – в должном количестве, как того требовала справедливость, – с особым визгом, заходясь в общем гоготе, который у всех звучал натужно, словно этим своим смехом они хотели только подогреть друг друга.

Потом, как по команде, они умолкли и выдвинулись в глубь вагона, распределившись так, что каждый оказывался под прикрытием работающего рядом товарища или соратницы; ведь всякое может случиться – именно на этом участке дороги пять лет назад одного контролера отхлестали по лицу, а другому, лет десять назад, поставили подножку. В противоположность тому реву и взрывам хохота, которые только что неслись из тамбура, голоса контролеров, испрашивавших у пассажиров разрешения взглянуть на их билеты и паспорта, звучали теперь как воплощение совершенной вежливости. А как они, возвращая с такой же совершенной грациозностью документы, которые они держали кончиками пальцев, как какую-нибудь драгоценность, тщательно проверенную ими на подлинность, благодарили каждого из контролируемых в отдельности и желали вдобавок хорошей поездки, прекрасного вечера, спокойнейшей ночи, голосами, исполненными (у мужчин) чувством чистейшего братства, в сочетании с ищущими взглядами (у женщин), устремленными с высоты, но только, упаси боже, не сверху вниз, к нам, сидящим у их ног, – ни один кондуктор, всегда являвшийся в одиночестве, не представал перед такими, как мы, в подобном совершенном виде, – к тому же кондукторов давно уже нет – по крайней мере, в таких поездах, как наш теперешний, – и еще одно к тому же: разве во Франции имелись когда-нибудь «кондукторы», вместо которых (с самого начала?) действовали «предписанные» французским государственным языком «contrôleurs»[28]?

И под конец событие: у всех у нас, оставшихся в вагоне, оставшихся в поезде, оказались правильные билеты. Никто из нас не был разоблачен как мошенник. Никого из нас не попросили сойти с поезда на ближайшей остановке, в Лавильтертре, первой станции в Пикардии. Мы были свободными людьми и все равны. Не хватало только, чтобы эти шесть контролеров в дополнение к тому, как они, уже на выходе, дружно попрощались с нами, еще и поздравили бы нас и похвалили.

И тут из наших поредевших рядов раздался голос. Голос принадлежал одной из девушек, причем той, которую я до того воспринял как глубоко мне враждебную, если не сказать как заклятого врага, сейчас я уже не мог вспомнить почему – из-за коротких волос? из-за каких-то непомерно больших, постоянно раздувающихся ноздрей? из-за каких-то особо жилистых, словно презрительно насмехавшихся надо мной, впадин под коленями? из-за глаз, которые, при взгляде на меня, тут же отводились, скользя мимо, и одновременно с тем вскидывался торчащий, как у ведьмы, подбородок, говоривший: «Чего тебе надо? Вали отсюда! Чтоб я тебе не видела!»

Голос был слабым, или скажем так: он был бормочущим, обращенным к себе. Контролеры остановились. Но они его не услышали. Или скажем так: они не поняли его. Я же, напротив, понял его. Девушка, сидевшая сзади, в конце вагона, изрекла следующее: «Несколько месяцев кряду вы опять бастовали, “cоциальное движение”, так это у вас называется, “mouvement social”, и не показывались на глаза. На несколько месяцев кряду это ваше социальное движение парализовало всю страну и заставило нас, остальных, мучиться. Не успели закончить забастовку – никто не знает почему, как никто не знает, почему вы ее начали, – и уже, пожалуйста, тут как тут, и первым делом начинают контролировать меня, контролировать нас, чертовы контролеры, ни на что больше не пригодные, кроме того, чтобы исполнять свою функцию. Все ваши социальные движения, по вашим же собственным словам, так писали вчерашние газеты, и завтрашние напишут еще, происходят от одного: вы не желаете, было написано там, и будет написано впредь, подниматься с постели в четыре утра, чтобы потом выслушивать от пассажиров оскорбления. А когда поднимаемся мы, пассажиры? И что у нас при этом поставлено на карту? Часто все. А у вас, функционеров? Ничего, ровным счетом ничего. Надо было бы еще сильнее вас оскорбить, да не так, как это делали несколько зануд, а всем вместе, рявкнуть на вас, злобных карликов, потому что вы что ни на есть настоящие карлики, рявкнуть так, чтобы духу вашего здесь больше не было. Объявить кулачную диктатуру рукоприкладства вместо вашей приторно-сладкой чистоперчаточной. Раньше были киллеры, убивавшие королей во имя прав человека, теперь – истребители, разрушающие страну во имя социальных движений». А потом, когда шестеро контролеров вышли в чистом поле и тут же исчезли, словно призраки, растворившиеся в пространстве, девушка добавила: «Гундосливые мудаки и визгливые суки, гундосливые суки и визгливые мудаки» (trou-de-culs sonores et connes aigues, connes sonores et trou-de-culs aigus). И ведь что интересно: когда бы и где бы они ни вышли из поезда, их всегда и везде поджидает служебная машина. А если я даю им понять, что такие типы мне глубоко омерзительны, то слышу в ответ: “Ты не любишь людей!” При этом как я любила людей, с детских лет, и в какие-то моменты люблю их по сей день. Но из-за вас, из-за вашего террора, специального, государственного, я вот-вот потеряю веру в людей, во все человечество. И готова уже не только подумать, но и громко выкрикнуть: “И нисколько не жалко людей! Пусть мы все сгинем!”» Последние слова она сказала так громко, что слышал весь поезд, даже машинист в кабине.

Отчего наш поезд, избавившись от оккупационной власти, не двигается дальше? Позади уже деревни Монжеру, где южанин Сезанн писал свои самые северные пейзажи, и Юс, получившая якобы свое название взамен старого после последней мировой войны в знак благодарности за освобождение американо-английскими войсками, хотя в действительности это древнее название с тысячелетней историей, – но впереди никаких признаков следующей станции или хотя бы какой-нибудь деревни. Опять забастовка? Или террористическая угроза? Едва ли. Слишком мало народу в поезде для порядочной, подходящей для крупных заголовков в газетах массовой бойни, и к тому же среди голых полей, далеко от столицы.

Но как знать? Страх поселился во всех нас. И этот страх выражался в повышенной чувствительности к звукам, причем ни у кого-нибудь в отдельности. Обычно абсолютно ничем не связанные друг с другом, мы, живущие в одном времени, вдруг оказались объединенными некоей общностью. Я никогда не думал, что звуки, относящиеся к моей так называемой деятельности, могут кому-нибудь мешать. Случалось, иногда, я просто представлял себе в шутку, что вот сейчас, когда я затачиваю карандаш, надраиваю ботинки, чищу яблоко у открытого окна, раздастся из-за изгороди или откуда-то еще соседский или чей-то еще голос: «Тихо!», наверное, от страха, что у меня в очередной раз вывалится что-нибудь из рук и я напугаю того или другого, вот ведь и в метро люди всегда вздрагивают, если кто-то резко открывает двери отходящего поезда и впрыгивает в вагон или если этот кто-то всего лишь громче открывает рот, чем другие.

То же самое было, когда поезд на перегоне стал тормозить, потом остановился, под аккомпанемент страшного грохота, который перешел в нарастающее громыхание: к чему нам готовиться? При этом всего-навсего упал велосипед, поставленный между вагонами. Но в момент удара и последовавших за ним отзвуков все те, о которых я думал, что для них никого вокруг не существует, стали лихорадочно ловить взгляды попутчиков, в том числе и мой, так что все наши взгляды встретились. Вот такое прибавление к истории воровки фруктов, вероятно, не последнее, – как следует прибавить и то, что тогда, в метро, во всяком случае, в первый момент ужаса, я незаметно попытался приладиться к лежавшему у меня в кармане брюк сарацинскому кинжалу, надо сказать, короткому, в кожаном чехле, с тем, чтобы потренироваться и в случае необходимости иметь возможность нанести удар, – и тут требуется еще одно прибавление: эти тайные упражнения ничего не дали, потому что пальцы мои все время путались и я не смог бы вытащить кинжал в нужную минуту или он застрял бы у меня в чехле на полдороге.

Никакой забастовки и уж тем более никакого теракта. Контролеры исчезли, и машинисту захотелось выйти из поезда, чтобы размять ноги или для чего еще? Как только мы пересекли границу Пикардии, все объявления закончились, а если что-то и передавалось, то это были какие-то непонятные обрывки. Дорога на этом участке пути была одноколейной, но встречных поездов уже не ожидалось, наш поезд был на сегодня последним. Не в первый раз я уже наблюдал, что на этом отрезке, недалеко от конечной станции, особенно в разгар лета, машинисты переставали торопиться. Лично меня это вполне устраивало, и других немногочисленных пассажиров, судя по всему, тоже. И каждый из нас замечал теперь других, избавившись от пугливой опасливости, владевшей нами в начале поездки. Какими пугливыми стали мы, презренные твари! Знает ли человеческая история другую такую человеческую пугливость, как наша сегодняшняя?

Мне показалось или это только так выглядело со стороны, будто машинист, стоя среди высокой травы возле самого локомотива, справлял нужду? Нет, не показалось. А рядом с ним, почти впритык, стоял какой-то пассажир, низкорослый, почти ребенок, и делал то же самое. Значит, получается, что я тут не единственный пассажир мужского пола? Или мальчишка сидел в кабине машиниста? Может быть, это его сын?

Оба они все еще стояли возле путей и беседовали. Женщины в поезде как одна закрыли глаза. Две из них, сидевшие с самого начала рядом, притиснутые друг к другу незнакомки, так и остались сидеть парой даже тогда, когда поезд почти опустел, то ли от усталости, то ли по какой другой причине, занятые на протяжении всего времени пути каждая своим или ничем не занятые, просто смотревшие в разные стороны, теперь же не просто закрыли глаза, но по-настоящему заснули, симметрично склонив головы, так что одна подпирала другую, придвинувшись вплотную. Вот так и спали они, голова к голове, эти двое, ничего не зная о прильнувшей соседке, ни какая она, ни как ее зовут, ни что она делает, как не зная и о том, что они заснули, голова к голове, и теперь крепко спят, голова к голове, крепче не бывает. Если бы это зарисовать, то все линии четырех сомкнутых век и четырех уголков рта под ними проходили бы параллельно, четыре одинаковые мягкие ниспадающие дуги. Воровка фруктов, зарисовывай всех спящих, встречающихся на твоем пути!

Поразительно, а может быть, и нет: как все женщины в вагоне, проснувшись одновременно, принялись наводить красоту, подкрашивать, глядясь в маленькое зеркальце, губы, делая их более или менее красными, подправлять брови. Наводить красоту для чего? Тем более во время поездки не к морю, а в самую глубокую глубинку? Или как раз для глубинки хотелось навести красоту?

Я вышел из поезда и присоединился к отцу с сыном среди высокой травы возле путей. Остановка поезда на перегоне объяснялась не просто прихотью машиниста. Причина была в аварии: отключилось электричество, но машиниста это не огорчило, а скорее порадовало, смотри выше. Скоро дадут. После чего отец с сыном продолжили свой разговор, и говорили они о том, что радуются предстоящему ужину, то ли в Три-Шато, то ли в Шомоне, сейчас уже не помню, с мамой и женой, в ресторане, и они уже заранее знали, что закажут, сын, кажется, нацелился на пиццу «Маргарита», а отец? Тоже не помню.

Там, где остановился наш поезд, пути уже не шли по долине реки Вион. Ее исток остался где-то позади, и теперь мы находились на возвышенности Вексена, довольно скромной по своей высоте, в пикардийской ее части (имелась еще норманнская и та, что относилась к Иль-де-Франс). Здесь, перед самым Лавильтертром (где-то на уровне «Деревни на валуне»), взгляд больше не путался, застревая среди бурелома в ложбинах, но мог свободно скользить, в любом направлении, до самого горизонта, уходя в уже невообразимую даль. Дул легкий, ровный ветер, словно не относящийся ни к какому времени года, с северо-запада, с той стороны, где при необходимости – лично я не испытывал ни малейшей потребности – за сотни километров отсюда можно было представить себе море, а там Дьепп, бухту Соммы и так далее. Раскидистость просторов проступала так ясно из-за сжатых полей, на которых осталась только кукуруза и которые обнимали большим кругом покатое плато, а также из-за полного отсутствия каких бы то ни было поселений или хотя бы отдельных построек, вроде какого-нибудь деревянного сарая, – видна была только одна телевизионная башня или водонапорная? – на еле заметной гряде холмов на среднем плане, именовавшейся «Ля Мольер». А вот что вполне соответствовало времени года, разгару лета, в этот час перед заходом солнца, с его светом, окрасившим все вокруг желтизной, так это растянувшиеся наподобие дюн группы облаков и всеобъемлющая синева неба за ними, на первый взгляд такая нежная и такая родная, но при ближайшем рассмотрении кажущаяся все более чужой, хотя и навевающей какие-то воспоминания, однако никакое воспоминание не всплывало, оставив человека, меня, нас, на произвол судьбы, как поступало и это синее небо, все более явно оставлявшее человека на произвол судьбы, сея тревогу, гораздо более пугающую, чем любая угроза.

Тем надежнее, если не сказать гораздо роднее, казалась земля внизу, стоило опустить взгляд, оторвавшись от неба, готового, чего доброго, прибавить приветливого радушия. Это была, по крайней мере, там, где остановился на перегоне поезд, местность без каких бы то ни было цветов, раскрывшихся или только-только распускающихся, только с вездесущей белизной вьюнков, преобладавших тут и расползавшихся от травы до самых верхушек деревьев. Только теперь, в это время суток, чашечки вьюнков – какой полуденный блеск разливался – изнутри! – давно уже закрылись, свернулись, как «самокрутки, плохо набитые табаком» (сказал бы румынский каменщик), или болтались среди кустов, похожие на «использованные женские тампоны» (португальский плотник?). Но даже без цветков и бутонов эта земля, представленная силуэтами веток орешника и бузины и расходящихся веером стрельчатых листьев ясеня и белой акации у железнодорожного полотна, сверкавших черными прорезями в самом низу, далеко от неба, она протягивала – в подарок! – мне, ему, нам свои букеты в знак совершенно иного приветствия.

Откуда взялось вдруг ощущение такой принятости в круг земли? Такого перехода к ней и погружения в нее? Такой особой репатрированности? – Слушайте: в ясном предвечернем свете вдалеке, но как будто совсем близко, я увидел воровку фруктов, идущую по Вексенскому плато. Не было никакой нужды, но я все же посмотрел в бинокль, который повесил себе на шею перед выходом из дома (еще одно прибавление); кому интересно, могу сообщить и производителя – пока же только марку: «LEGEND».

Казавшаяся на расстоянии тоненькой фигуркой, глядя на которую даже невооруженным глазом можно было угадать, что это женщина, да какая, она, наверное, воображала, что и впредь, как во все предшествующие годы, останется невидимой или, по крайней мере, незаметной. Но с этим было теперь покончено, во всяком случае, начиная с данного момента и на ближайшее время. Когда я обернулся к стоящему поезду, стало ясно, что не я один смотрю подобным образом на это явление: все женщины, как одна, раскрыли глаза и следили взглядом за незнакомкой, как она идет по сжатым полям, – одна с завистью, другая с ненавистью, третья словно снявши колдовскую маску и превратившись в уродину.

Воровка фруктов, как видно, тяжело нагруженная, бодро продвигалась вперед, иногда семеня, иногда прыжками, то на одной ноге, то на двух, будто перед ней были начерчены «классики», и делала она это не из-за неровностей сжатого поля, где-то бугристого, где-то неудобного, где-то ровного, а потому, что ей, только что выехавшей из города, да и вообще выросшей в городе, нужно было еще приноровиться к этой земле.

В итоге она выбралась с поля на местную дорогу, по которой теперь шагала, следуя длинным извивам, в стороне от скоростных магистралей пикардийской транспортной сети. Время от времени она нагибалась, чтобы поднять занесенные ветром на эту тропу, покрытую битумом и щебенкой, целые, несжатые колоски и сунуть себе за ухо, как сигарету. Странным также было то, что она шла не в одном направлении, а двигалась по кругу. Но с другой стороны, она не кружила вокруг чего-то определенного, ничего не брала в кольцо, просто круги, которые она прочерчивала, становились все шире и шире. И все же потом ей кое-что попалось в круг: один из характерных для Вексенского плато лесных островков посреди гигантской пашни: я думал, что она уже совсем исчезла за ним – но тут она вырулила с другой стороны, держа под мышкой тыкву или что-то другое словно футбольный мяч. Началось хождение перед лесом туда-сюда, перешедшее в беготню со все увеличивавшейся скоростью: похоже, она искала там – панически? – вход, но я бы сразу ей мог сказать, что в такие леса, называемые по-французски «clos»[29], похожие на плотно сросшиеся леса со сцепленными ветвями, огораживающие храмы в Японии, ни с какой стороны не войти. Здешний остров-лес возвышался, сомкнув верхушки деревьев, что только усиливало впечатление, будто это неприступная крепость или даже целый город-замок.

После этого неожиданное исчезновение из моего поля зрения воровки фруктов. Но ведь она вот только что, одним мощным движением, не сочетавшимся с ее тонкой фигуркой, зашвырнула свою дорожную сумку, далеко-далеко. Или забросила ее, чтобы пометить то место, где она собиралась устроиться на день, на ночь? (Взгляд через плечо в сторону вагонов: на одном из женских лиц мелькнула тень искренней зависти?) И тут я, опуская бинокль, с уже знакомым ужасом осознал: это действительно она спала на запасном сиденье в поезде, воровка фруктов. Да: сколько раз в моей жизни бывало, что я принимал тех, кто мне внутренне в тот момент был ближе всего, стоило им вживую предстать передо мной, за фантомы, за кого-то совершенно другого, особенно бледного, особенно чужого, при том, что именно эта особая, живая бледность в моих глазах делала их особенно другими. Так у меня случалось и с моими детьми: «Кто этот поразительно бледный незнакомый ребенок, открывший мне только что дверь?» – и только через некоторое время: «Батюшки, так это же мой собственный сын!»

Гудение, гул, дрожание: без паники, дали электричество. Вернулись в поезд и поехали дальше, после того как машинист затушил свой окурок ногой (и в этом случае никакой опасности: поля пшеницы не загорятся, пшеницу уже всю убрали, – хотя урожай был самый плохой за последние сто лет, причем не только в бывшей королевской житнице).

И почти сразу остановка, у той во всех смыслах ни с чем не сравнимой станции Лавильтертр, далеко от деревни, которую было не видно и не слышно. Помахал на прощание своим попутчицам, каждой в отдельности, особенно той, что с короткими волосами и жилистыми впадинами под коленками, но ни одна из них не помахала в ответ и даже взмаха ресниц не удостоила; все они, как одна, стоило поезду отъехать, снова, как всегда, превратились в величественных особ и снова стали недосягаемыми.

Я был единственным пассажиром, сошедшим на этой станции, и потому думал, что я тут один. Глубокий вдох и выдох, несколько раз подряд. Вот он, стоит как всегда на своем месте, старенький вокзальчик, давно закрытый и заколоченный. Но хотя бы снаружи покрашенный свежей краской, – может быть, в один прекрасный день он снова откроется, вот только: для кого? Кассы больше не было. Не исключено, что ее и вовсе тут никогда не было. Билетного автомата, впрочем, тоже не видно, – один из признаков оригинальности станции Лавильтертр. А вот еще один: кратчайшая дорога в деревню шла в гору через лес со множеством разветвляющихся тропинок, без каких-либо указателей, так что даже «бывалый ходок», «habitué», к числу которых якобы принадлежал и я, то и дело сбивался с пути, а возвращавшиеся домой местные деревенские жители, если их не встречал кто-нибудь на машине, предпочитали делать большой крюк и идти в обход по проселочной дороге.

Можно было бы поведать и о других признаках исключительности станции. В тот летний день, когда история воровки фруктов созрела для того, чтобы быть рассказанной, к ним добавился еще один. Обе крытые остановки под навесами, с двух сторон от рельсов, которые тут, на коротком отрезке перед станцией, снова шли попарно, одни – в направлении Парижа, другие – в депо, были заняты людьми, но не ожидавшими поезда, поскольку этим ранним вечером никакие поезда уже больше не шли, а двумя клошарами, расположившимися каждый на своей остановке. «Клошар», ведь это слово применимо лишь к опустившимся обитателям больших городов. Но назвать их в данном случае «бродягами» или «скитальцами» тоже было нельзя. Достаточно было посмотреть, как они сидели без движения, один склонившись вперед, устремив неподвижный взгляд – предположительно – на башмаки, совершенно непригодные ни к какой ходьбе, другой, такой же недвижимый, завалился вбок, способный лишь на одно-единственное движение – лечь. Сокращение «бомж», лицо «без определенного места жительства», «sans domicile fixe», тоже не годилось. Ведь отсутствие определенного местожительства могло быть своего рода идеалом. (Во всяком случае, для такого, как я.)

Сначала я не заметил эту парочку, потому что, когда я вышел из поезда, они даже не пошевелились. Ни одна голова не поднялась, ни под навесом крытой остановки тут, ни под навесом крытой остановки там. («Крытая остановка» – совсем не подходящее словосочетание для обозначения полуразвалившихся прозрачных пластмассовых будок, уже давно стоявших без крыш.) Когда же я потом все же заговорил с одним из них, на его «лице с красивым в сущности естественным загаром» обнаружились «в сущности очень живые глаза», и отозвавшийся сразу, так сказать не сходя с места, с «сидячего места», голос звучал «в сущности весьма бойко», – мужчина говорил «в сущности приятным баритоном».

Я поздоровался с ним и потом спросил – нет, не о его жизни, настоящей или прежней, я спросил его о другом: не видел ли он тут до меня кого-нибудь, кто проходил бы мимо, женщину, не маленькую, не большую, не толстую, не тонкую, не белую, не черную, – в последнем случае нечто среднее. «Да, была тут такая. Сначала я подумал: наверное, одна из нас, – но как она сюда забралась, черт побери? А потом пригляделся и понял: нет. Она такая и не такая. Вон тот, напротив, обычно нагоняет страх на людей, все молчит, как пес-молчун. Но перед этой женщиной он и сам вдруг струхнул, поджал хвост, как самый что ни на есть побитый пес. Испугаться такой бабы? Смехота!» И он действительно рассмеялся каким-то на удивление детским смехом. «А как она тут все шастала зигзагом, туда-сюда, по всем путям, то идет так медленно-медленно, то вдруг сайд-степ выкинет, – именно так буквально и было сказано, – а потом вдруг как бросится к тому, напротив, а потом ко мне, оказалось, что она просто что-то искала. И в итоге, похоже, нашла, хотя и не то, что искала, нашла вон там, в ангаре. Что это было? Бог его ведает, она засунула эту штуковину сразу под пальто, когда вышла из ангара, что-то четырехугольное. Книга? Нет, для книги великовата. Но если я правильно помню, ведь раньше бывали и большие книги, верно? Картина? Фотография? Не спрашивай. Меня и собственные-то вопросы раздражают. Когда я был молодым, я проехал всю Африку стопом, со змеею под рубашкой. Стопом – так говорят еще? А вон у того под футболкой маленькая куница, живая. Или, может, хорек? Погляди, как высунул морду из-под ворота, глазки-пуговки, зубы острющие. Мне б такое пальтецо, как у них, а то я все мерзну, даже летом. Африка! Мали. Знаешь песни Траоре Бубакара? «Si tu savais, comment je t’aime, toi aussi tu dois m’aimer»[30]. Хотя у той-то было даже не пальто, а такой балахон, накидка. В школе я несколько лет учил немецкий, но единственное слово, которое помню, – «Wetterfleck», «плащ-палатка». А от тех времен, что я провел на Балканах, у меня засело в башке еще три якобы немецких слова, которые были там в ходу, доставшись в наследство от австрийской монархии, хотя я понятия не имею, что они значат: «Markalle», «auspuh», «schraufzier»[31]. Боже ж ты мой, как она обрадовалась тому, что нашла там в ангаре. Или, наоборот, испугалась? Не знаю, не спрашивай. Сколько раз я пытался открыть дверь этого ангара. И дергал, и тряс, без конца. Никакого эффекта. А она? Пнула разок ногой, и готово дело? Нет. Не могло быть такого. Ничего она не пинала. Она еще ни разу в жизни ничего и никого не пинала. Хотя когда-нибудь придется, если другого не останется, верно? А может, просто все дело в том, что я-то тянул за сломанную ручку – с меня станется, вместо того чтобы, как она, – взять и отодвинуть дверь? С другой стороны, входить в ангар не разрешалось, – неужели она не видела запрещающую табличку? – и уж тем более запрещалось оттуда что-либо выносить, тут, с моей точки зрения, налицо состав преступления – воровство, а если еще имело место открытие двери с применением силы, то еще более тяжкое преступление – кража со взломом, ясно как божий день. Но как она потом с этой штуковиной под накидкой, сияя воровскою и одновременно королевской радостью, села ко мне, близко-близко, чуть не пихнула меня при этом, или, может быть, все-таки действительно пихнула, или даже чуть не спихнула, bel et bien[32]? Может быть, она в самом деле хотела меня спихнуть отсюда? Занять это место для себя? Нет. Уже давно ко мне так мило ни одна девушка не подсаживалась. Подсаживалась? Усаживалась! Уже давно? Никогда, ни разу. И впервые за все время этот, напротив, посмотрел сюда. Какая зависть. Неприкрытая зависть. Неприкрытее не бывает. А потом мы все трое ни с того ни с сего рассмеялись, она – как это сказать? – во все лицо, я, сам не зная почему, а этот, напротив? он тоже смеялся, вместе с ней и вместе со мной, как только умеет смеяться немой человек или как только умеет не умеющий смеяться немой человек».

Я пошел к ангару. Дверь стояла распахнутой настежь, и, хотя со стороны западного горизонта, почти от самой верхней линии гряды холмов Ля Мольер шел низкий солнечный свет, попадавший вовнутрь, внутри ангара было холодно как в подвальном ле́днике. Остановившись на пороге, я бросил взгляд через плечо на того бомжа, который сидел на остановке возле путей в сторону Парижа. Он сразу понял, на что я намекаю: как спальное место ангар ему точно не годился, и потому в ответ на мой взгляд он лишь кивнул, слегка, еле заметно. Весь пол в ангаре был усеян бумагами с печатными строчками, состоявшими в основном из цифр, и мне не нужно было даже нагибаться, чтобы распознать в них невесть откуда взявшиеся банковские выписки из счетов, судя по бросавшемуся в глаза изображенному на каждом листе логотипу одного «всемирно известного» банка, всемирная известность которого была того же толка, что и известность встретившегося мне еще несколько часов назад – или несколько дней тому назад, а может быть, и недель? – на страницах газеты «Parisien» некоего «всемирно известного» галериста. Потом я все же наклонился и перевернул несколько бумажек. Оборотные стороны были чистыми, пустыми. Хотя нет: в горизонтальном свете закатного солнца, освещавшего их, на одном из листков проявилась строчка, но не в виде напечатанного текста, а в виде оттиска рукописной записи, оставшейся от того, что листок был использован в качестве подложки. Рядом – обычный матрац, в обычном состоянии; менее обычным было наличие старой телефонной книги, валявшейся в дальнем углу, и совсем уж необычно выглядела тут микроволновая печь – в ангаре не было ни одной розетки. Или микроволновые печи могут работать и на батарейках?

Руководствуясь мыслью о том, что история воровки фруктов – не детективная история или детективный роман, я запретил себе задаваться подобного рода вопросами, сунул один из листков в карман и вышел наружу, туда, где в последних лучах солнца отливал особой синевой станционный щит с надписью «Лавильтертр». Оба обитателя железнодорожных прирельсовых территорий по разные стороны путей успели тем временем вернуться в исходное положение и задремать, один сидя, другой лежа в своей «будке», abri, без крыши, вместе с детенышем то ли куницы, то ли хорька под футболкой с надписью «Circle City, Alaska», оба были теперь недоступны для общения или просто не хотели больше ни с кем общаться.

Я глядел на мост над двумя парами рельсов, по которому за все это время не проехала ни одна машина и на который, похоже, целую вечность не ступала нога человека, и понимал, что и мне больше нечего сказать. На душе у меня стало как-то торжественно, когда я почувствовал, что все сказано и что я могу ничего больше не говорить. Я ощущал, как превращаюсь в немого, как растет моя немота. Вот теперь и я немой, хотя и по-другому, чем тот, что растянулся там на своей растрескавшейся поломанной пластмассовой скамейке. Совершенно немой, так стоял я перед лицом как будто всеохватного пространства, приподнято немой. Мне представилось, что за опорой моста воровка фруктов упражняется в бросках, но при этом в действительности ничего не бросает.

Солнце зашло. Первый холодок после теплого летнего дня опустился на Пикардию и Вексенское плато. Темные, оттого что сжатые, поля нежданно-негаданно забелели белизной прежде незаметных чаек. Высоко в небе такие же белые ленты облаков, как следы морской пены на песке от прибойной волны. Два небольших облака, выхваченные, одно за другим, лучом уже исчезнувшего отовсюду солнца, тихо двигались навстречу друг другу и ярко вспыхнули в тот самый момент, когда соединились. Не знаю почему, но мне это напомнило один роман, прочитанный в ранней юности: его герой, в конце, видит у себя над головой громоздящиеся облака и представляет себе, что это узилище, из которого нужно обязательно вырваться, или даже не просто темница, а нечто гораздо более мощное – цитадель. Шаг, еще один, чуть другой из-за пчелиного укуса, точнее, благодаря ему; «grace à la piqûre»[33].

В то время, когда разворачивается ее история, воровка фруктов как раз только что вернулась из длительного многомесячного путешествия. Проведя не больше одного дня и одной ночи в Париже, где она жила возле Порт-д’Орлеан, она снова двинулась в путь, спешно покинув дом не только из-за матери, которая исчезла незадолго до ее возвращения с русского Крайнего Севера и на поиски которой она бросилась теперь, но еще и потому, что ею, во сне, владел совершенно определенный, хотя после пробуждения уже не такой определенный и оттого, быть может, еще более пугающий страх за себя. При этом «страх» или «angoisse» было тем словом, которое она никогда не употребляла применительно к себе. Она избегала говорить «Мне страшно», «Я испытываю страх» или «Je suis angoissée», из суеверия (это ее собственное выражение, она сама неоднократно повторяла, что «суеверна до мозга костей»), опасаясь, что если она произнесет это слово, то страх, вместо того чтобы исчезнуть или, по крайней мере, как-то улечься, наоборот, разрастется до невероятных размеров и станет совсем уже неодолимым; и тогда уже никакими средствами от него будет не избавиться; хотя, возможно, надеялась она, никому особо об этом не сообщая, из того же суеверия, кое-какие средства все же имелись.

Ее возвращению из тайги и тундры предшествовали рассказы или, скорее, обрывки рассказов, иногда в форме рисунков, которые она посылала родным, не столько матери, которая уже утратила способность понимать такого рода вещи, да и не только такого рода, сколько брату и прежде всего отцу. Судя по этим посланиям, она целыми днями и ночами, поскольку солнце, не успев сесть, тут же снова всходило (справа? или слева?), сидела где-то на берегу Енисея, Оби, Амура, или как там еще называются все эти реки Русского Севера, и рисовала, раскрашивала, причем не только карандашами, а всем, что попадалось под руку, не обращая внимания на то, соответствуют ли цвета окраске внешнего мира, и запечатлевала происходящее на реках и, еще более самозабвенно, по своему обыкновению, то, что находилось в стороне от берегов, по краям и углам картины, но с особенным удовольствием, во всяком случае, с необычайной подробностью, то, что происходило прямо у нее под ногами. Между делом она выучила русский, язык – так она, по крайней мере, полагала – ее предков, по одной из линий, одной из многих, и на конвертах писала свое имя кириллицей: АЛЕКСИЯ. Время от времени она подрабатывала, официанткой (при этом не раз и не два проливала суп и напитки, иногда бывая неловкой), горничной, работницей на рыбных базарах (на одном из них она привлекла к себе общее внимание, вызвав немалое удивление и став предметом насмешек из-за того, что она оказалась тут единственным человеком без «раскосых» глаз), заварщицей чая и обжарщицей кофе (и с той и с другой работой она справилась лучше всего благодаря своему «timing’у», который и по-русски назывался так же и произносился одинаково – «тайминг»), но особую ловкость она проявила, обойдя всех, кто вместе с ней в тот длинный день находился в лесу, когда работала грибницей (если это занятие можно назвать «работой»). Какому-то мужчине она напомнила его умершую жену. Другой, называвший ее поначалу «деткой», сравнил ее час спустя с Шерон Стоун. А еще один непременно хотел поиграть с ней в футбол. А еще один окрестил ее ЯСНОЙ ПОЛЯНОЙ. А еще один…

В первый день после возвращения все голоса, звучавшие на парижских улицах, от Алезии и Данфер-Рошро до Монпарнаса, казались ей русскими, и потому она то и дело, отвечая на приветствие или обращенный к ней вопрос, и сама переходила на русский. И в голосах птиц в городе ей слышалась славянская окраска. И даже кофейные машины выплевывали славянские шипящие согласные: «ч», «щ» и тому подобные, как и ее собственный паровой утюг, которым она пользовалась сегодня утром.

В действительности у Алексии было другое имя. Но так ее называли все с тех пор, как она в ранней юности исчезла из дома и, считаясь пропавшей без вести, несколько лет, никем не узнанная, в том числе и собственной матерью, обитала на ее участке (отец тогда отсутствовал, брат еще не родился), – по имени святого с похожей историей, Алексия. Только в истории святого родители лишь в час его смерти признали в нем, долгое время жившем безвестным пришельцем в каморке под лестницей их дома, пропавшего сына.

Воровка фруктов уже в подростковом возрасте, до своей жизни «под лестницей», была одержима, как это назвать? «охотой к перемене мест»? «болезненной страстью к бродяжничеству»? которая нападала на нее по временам. С интервалом в несколько месяцев она исчезала, всякий раз на целый день, потом ее ловили где-нибудь за городом, но она никогда не могла объяснить, как она очутилась на платформе грузовой станции или даже под ней, в садоводстве, в проржавевшем автобусе и часто за пределами страны, по ту сторону Альп, Пиреней, Арденн. Она считалась больной, и у ее заболевания имелось название.

После возвращения, когда ее никто не узнал, и потом, когда она снова сошлась с матерью и, по-другому, с отцом, Алексия исцелилась, причем окончательно, от своей страсти к бродяжничеству. Что не означало превращения в домоседку. Живя по преимуществу в своей просторной квартире, которая служила ей одновременно рабочим местом и мастерской, она тем не менее регулярно отправлялась в дальние путешествия, все более или менее спланированные, с ясным представлением о том, куда она движется, и, главное, о том, где она побывала и как: она, как никто другой, обладала безошибочным чутьем по отношению к пространству или даже каким-то чувствованием места, только ей присущим чувством места. С другой стороны, от тех лет блужданий в смятении и потерянности у нее сохранилось нечто, что отнюдь не давило на нее тяжелым грузом, но, напротив, словно окрыляло ее и по временам озаряло проблеском того, что можно было бы назвать тихим высокомыслием.

Загрузка...